ИнтерЛит в мире.

ИнтерЛит в Европе


Электронные книги «ИнтерЛита»

Дом Берлиных — литературно-музыкальный салон

Республиканский научно-практический центр «Кардиология»

OZ.by — не только книжный магазин

Ефим ЗУБКОВ


Феликс ВЕТРОВ

ТАК УМИРАЮТ ПОЭТЫ

 

Не бывать в Отечестве абсурду —

Этот фокус с нами не пройдёт!..

Ефим Зубков

 

Мы не были близкими друзьями. Да и накоротке-то нам пришлось быть всего несколько быстротечных дней. Но — знаешь?.. и наедине с собой, и в разговорах, рассказывая о тебе людям, я всегда называю тебя другом.

Потому что ты, быть может, сам того не зная (да и наверняка так!), вошёл в мою судьбу именно другом, горячо любимым, близким другом.

Свела жизнь, я встретил и узнал тебя, ощутив во всей яркости твоего человеческого существования именно как долгожданного бесценного спутника в отпущенном мне времени. И потому, когда я так уверенно называю тебя другом, — знай, что для меня это — несомненно. Просто, понимаешь... мы — не успели... Разминулись, ничего не успев...

И все-таки я говорю: она состоялась, наша дружба, слышишь?! Она свершилась, произошла и продлилась, несмотря ни на что.

 

И это — правда.

 

Я был наслышан о тебе до первой встречи. В компании моей жены, в среде ровесников, в которую вошёл тогда и я, имя твоё звучало постоянно: «Зубков...», «Зубков...»

То была компания пишущих, мыслящих, живущих ожиданием признания в будущем, а пока отвергнутых и потому кое-как перебивающихся с хлеба на квас московских и ленинградских молодых людей. Поэты без книг, художники без выставок, режиссёры без театров, киношники без камер и пленки — разночинная плеяда единомышленников, противостоявших крутым временам неуемной повальной кривды.

Со своими рассказами и поэмами, со своими необычайными красками на холстах, со своими невоплощенными замыслами, схожие общим, независимо-загнанным выражением лиц, они являли собой некий однородный человеческий сплав, ведущим свойством которого выступало непримиримое сопротивление.

Все они были очень разные. Но их роднила участь поколения. Их наставником и воспитателем была эпоха. У всех у них уже был свой путь и свои, особым, российским знаком помеченные неприятности, что придавало им, быть может, и в собственных глазах, нечто возвышающе-героическое, мученическое, протестантское...

Было ли оно так в действительности?.. Соответствовала ли та, шелестом шепота сопутствующая им молва, делам фактическим? Не знаю. Но что являлось бесспорным — так это их общее категорическое неприятие царившей вокруг мерзости нравственного запустения, сознание абсолютной несовместимости их самих с властвующим режимом и абсолютной необходимости противопоставить самих себя тому духовному распаду, что ощущался в воздухе всякой здравой трезвомыслящей головой.

Лишь оно, это упорное, быть может и обреченное, но наверняка не напрасное отрицание всё более нагло утверждавшего себя зла, могло быть мандатом доверия и пропуском в ту компанию.

И не потому, что среди них насаждалось иное, сектантское единомыслие и единочувствование, и не потому, что в фанатизме горячности всякий, заподозренный в компромиссе с режимом, автоматически зачислялся в ренегаты-коллаборационисты. Нет и нет! Им хватало и логики, и гибкости, чтобы не быть скудоумными догматиками, но понимать суровые реальности и пределы возможного. Но так или иначе, тут надлежало следовать той заповеди трудно и честно живущей молодости, что зазорно молиться двум богам, зазорно и подло быть счастливым в окружении несчастных, а, значит, всякое извиняющее, конформное допущение духовного растления, творившегося в русской жизни семидесятых, — есть прямая измена высшим предназначениям народной судьбы.

Такие то были люди. Живые. Мучающиеся. Пробивающиеся к сути вещей. Способные срываться. Теряться. Ошибаться. Порой — слишком нетерпеливые. Порой — тонувшие в трясине безверия. Предельно самолюбивые. Зачастую озлобленные. Но изначально — чистые и готовые платить полноценной монетой за всё, что исповедовали и воспевали. И, добавлю важнейшее: на каждом из них действительно лежала мета Божьего поцелуя — таланта.

Гармония отношений?

Её не было, конечно, да и быть не могло там, где на одном городском пятачке сходилось столько недюжинных, честолюбивых молодых людей. Но созвучие помыслов, но общий воздух созидания, дыхательная смесь пылкой преданности искусству — вот что соединяло и главенствовало в той давнишней компании, на тех дружеских вечерах. И на устах у всех не то как заклинание, не то как пароль звучало твоё имя: «А вот Зубков...», «Тут бы Зубков сказал...», «А помните — у Зубкова...»

Знал ли ты об этом? И если знал — что значило это для тебя, для твоего самоощущения, в громадном чужом городе?

А имя твое вспоминали и склоняли постоянно, всегда — с оттенком любви и белой зависти, а если и с иронией — так с иронией, пронизанной цеховым уважением сотоварищей по ремеслу, и до поры до времени имя твоё звучало для меня отвлеченно — легендарно: «Зубков...», «Фимка...», «Зубков...», «Фима-с-Кныма...»

 

А потом имя и носитель имени совпали. Мы познакомились. Вышло так.

 

В ноябре семьдесят пятого московские писательские организации совместно с городским комсомолом проводили некое торжественно-официальное сборище пишущей молоди. Не помню уже, как сие мероприятие именовалось «согласно протоколу» — то ли «совещанием», то ли «творческой встречей», но помню, что в серый осенний день, когда уже кое-где белел снег, я вошел во двор Московского горкома комсомола в Колпачном, откуда кавалькада автобусов с участниками должна была проследовать в дом творчества «Софрино».

И вот во дворе, где стояли группками и толковали, слонялись и бегали что-то выяснять участники намеченного сборища, мне показали на человека и сказали:

— А это Фимочка Зубков...

 

И я впервые увидел тебя.

 

— Зубков, — дружелюбно сказал ты — помню широкую жесткую ладонь и решительное рукопожатие.

Тут надо дать портрет... Постараюсь...

На тебе было удлиненное черное пальто с остро вздернутыми широкими плечами — наивное сочетание провинциального шика с дерзаниями итальянских модельеров, детская претензия на то, чтоб идти в ногу с веком.

Человек, стоявший около меня, был, что называется хорошего среднего роста, прочного мужского сложения — без гипербол атлетизма, но с той, как бы отлитой из металла «статуарностью», что заставляет по движениям, по строгой пластике перехода монолита плеч в объёмную, обтянутую одеждами грудь, — узнать человека ловкого, точного акробатического склада, когда всякий жест лёгок и безупречен по рисунку, когда как бы перетекает вовне кипящая энергия соразмерных и сильных мышц. И та же живость одушевленного, точно выявившего форму горячего металла, была в твоем лице.

 

Похожий на испанца или молодого римлянина, — ты был красив, черт возьми!.. Черные волосы короткой модной стрижкой обрамляли круглую, ладно посаженную голову. Средиземноморская скуластость, решительно изваянный небольшой нос с изысканнейшей, едва уловимой горбинкой, живые улыбающиеся твердые губы и — глаза! Они и впрямь пылали — огнем ума, страстью к бытию, к человеку рядом, к дереву, к голубю... и — веселостью души обдавали эти глаза, в которых слились воедино бессмертье взглядов фаюмских портретов и умудренная усмешка проникшего в сущность вещей человека Возрождения, в которых читалась обретенная свобода духа и прелестная легкомысленная беспечность очень доброго, ленивого, благословенного в любви, небрежно-элегантного хозяина Главной улицы Города, — когда он неспешно бредет лиловым блюзовым вечером мимо каких-то южных приморских баров, кафе... Проходит, приветствуя знакомых, приятелей, подружек... когда ему просто и легко в подаренном во владение мире, и всем вокруг тепло и радостно от встречи с его взглядом... Во всем облике его — напряженно-пронзительно, беззащитно-открыто внешним силам звучала поэзия, сгущенная веками древняя культура юга, ритмы, врожденное исповедание мирской и небесной красоты, и — высшая уверенность своего пребывания на земле, которую даёт узнанный в самом себе и послушный талант.

 

Сказать правду? Я полюбил тебя сразу. В ту самую минуту, когда увидел впервые. В том запруженном народом дворе, где урчали лаковые черные «Волги» и шустрили туда-сюда с бумажками в руках послушные и холёные горкомовские мальчики в утвержденной аппаратно-офисной униформе: сплошь сине-серые тона, хрустящие сорочки, галстучки, скромнейшие комсомольские значки на сердце и строго-стандартные кабинетные стрижечки над чистенькими, озабоченно-угодливыми умытыми мордочками приветливо-беспощадных хорьков.

Как безупречные, проверенные и отобранные серийные механизмы, циркулировали они по двору по залаженным невидимым траекториям, словно верша жреческий ритуальный танец, и от меня не укрылся твой внимательный, изумленно-ироничный взгляд, каким смотрел ты на эту деловитую казенную карусель.

Помнится, мы понимающе переглянулись, улыбнулись, ты кивнул и отошёл к знакомым. И я впервые тогда понял смысл прозвища «Фима-с-Кныма!», что вообще-то означало «Фима из Крыма»: у тебя была странная дикция, певуче-мелодичная и гортанно-носовая — какой-то неисправимый дефект речи, отчего казалось, что ты не выговаривал едва ли не пять букв алфавита. Но и в этой, задевающей ухо, неповторимой странности голосового тембра — ощущалось твоё, особенное, живое и по-детски наивное, трогательное и открытое — как рукопожатие и взгляд.

 

Но ведь я знал — ты вовсе не был счастливым! Едва ли кто-нибудь назвал бы тебя баловнем судьбы. Откуда тогда бралась эта сила, эта полнота самоощущения в людской толпе?

Нас рассадили по автобусам, провожавшие помахали нам, и мы отправились, а я всё думал о тебе.

Известно же к тому времени было немного, лишь впоследствии ты кое-что сообщил о себе. Самое же главное открылось потом...

Рожденный под крышей немолодых, простых, честных, малокультурных тружеников из Симферополя, поздний единственный ребенок в нищей еврейской семье, ты вобрал и воспринял по древней иудейской крови всю сумму страстей, тайных порывов и упований предшествующих поколений. Мальчик юга, дитя моря и пляжа, хозяин скал, камней, степей и гор — ты рос сильным и упругим, занимался акробатикой, загорал, плавал, валялся с книжками и думал на прибрежном песке.

 

Таланты распирали тебя с детства. Но в начале жизни ты как-то безотчетно окончил строительный институт, хотя инженерная карьера прельщала мало — звало иное, то, что бродило в жилах, пело в крови, что собиралось и настаивалось в цепи родов, — и ты сорвался, отдавшись этим зовущим голосам.

Гимнаст и мим, поэт и лицедей — тебя влекло в разные искусства.

Мечталось быть актером — манила стихия перепроживания сотен иных, угаданных и понятых, услышанных, уловленных сердцем и кожей судеб. Актерство не далось — не пустила дикция.

Тянуло в кинорежиссуру: в голове роились идеи, образы, картины запечатленных движений мысли — провалили во ВГИКе. Набравшись отчаяния и куража, ты поступил на вечерний факультет театральной режиссуры Ленинградского института театра, музыки и кино.

А после, сознав себя в мире единственно и навсегда — поэтом, из пресновато-дистиллированного прохладного Ленинграда ринулся в Москву, где, чудилось, сошлись все нити и где, думалось, жизнь предоставит тот максимум вероятностей успеха, какие вообще могла дать тогдашняя страна.

В Москве ты очутился двадцати пяти лет от роду, полный веры и ожидания, хотя знал в городе буквально двоих или троих.

Потом — кутерьма московского бедлама, неразбериха лиц, какие-то встречи, какие-то поэтические семинары, разборы-обсуждения, сближение с кружком единомышленников, надежды на любовь, фатальные срывы на всех жизненных фронтах, необходимость вульгарного прокорма, попытки найти работу в театре, в мире эстрады, на студиях, бессмысленные скитания по поэтическим редакциям журналов и сборников, жизнь впроголодь, редкие вспышки радости, а после — постылая должность прораба в какой-то сомнительной стройконторе, инженерная ставка, комнаты в рабочих общагах, углы в коммуналках, наваливающееся ожесточение и — в и н о.

Вот, примерно, что я знал. Как знал основное и столь понятное душе: куда бы ни приходил и что бы ни приносил из сочиненного всесильным редакционным демиургам поэт Ефим Зубков, — тебя гнали с порога, «расстреливали» навскидку, без лишних разговоров. И ты уже привычно скалился, встречая сановно-неприступные лица этих, точь-в-точь по Пушкину, — «ленивых и нелюбопытных» литературных деятелей в немногочисленных коридорах таинственной поэтической власти.

 

Поэт творил. Днями и ночами. Вдохновение не оставляло и не собиралось оставлять. Оно жило и требовало своего — безотносительно ко всему внешнему, наперекор всем обидам, всем невзгодам. Одна часть сердца томилась и саднила недоуменной леденящей оторопью — другая дышала и держалась неостановимым пульсом стиха.

Он писал. Читал написанное в узком кругу своих. Затаивался и прятался от города в комнатках одиноких юных женщин, которые одни умели согреть, вселить веру, могли забрать в свои ладони его боль, его редкие тайные слёзы отчаяния, тех женщин, с которыми он бывал несказанно нежен в благодарности пусть — не поэтического, пусть — лишь человеческого признания, с которыми он мог раскрыться до конца как ни с кем иным — до первоистока своей затаенной боли от холодного пренебрежения, коим одним была щедра к нему сыто-самодовольная литературная Москва.

 

Девушки, юные женщины... Такие же бедные и сирые студентки и медсестры в этом железном городе, вы — так жадно ждавшие счастья, из разных мест Отечества свалившиеся в Москву, вы одни вполне постигали тогда мир поэта, его высокую суть, вы ласкали и утешали, как умели, вы учили мужеству, стойкости и дарили минуты забвения от раздирающей неотвязной мысли о бессмысленности всех надежд и усилий, о тщетности попыток разъять заколдованный круг безвестности.

 

О, ты, хвалёная, трижды осмеянная «известность»! Изначально двойственна твоя грешная суть. Словно вся сотканная из себялюбивого тщеславия — ты переменчива и неверна, горазда на фокусы перевоплощения и безжалостные обманы.

 

Но... это, смотря какой известности, какого людского говора-пересуда о себе дерзает искать и добивается человек. Ефим Зубков не искал площадной клоунской популярности, до которой, увы, столь падки его именитые, на всех перекрестках поминаемые тогда собратья. Он не нуждался в ней — не из рисовки, не из снобизма или смирения, что паче гордости. Он не стремился к такой известности, ибо в его природе, в его нравственном генотипе прирожденного артиста, то есть по роду своему — идола, игрушки и жертвы тупо-равнодушной и охочей до соблазна толпы, — не было истерической жадности к чужому вниманию к себе и к своему имени. Нет, он не ловил жалко-утешительные суррогаты успеха, как вообще не искал недорогого — того, что можно занять на время, продать, купить, пустить по рукам. И в чьих-то досужих толках о себе не видел ни цели, ни сладости. Возмущаясь суетным, безвкусным и беззаконным возвышением людей очевидно посредственных, поэтов лишь по прозванью, он не завидовал и не ревновал к «удаче», он лишь страдал от публичного поругания поэзии. Само понятие славы жило в нем гармонично, оно числилось в словаре души согласно кодексу поэтической чести, где записано чётко: «Быть знаменитым — некрасиво». Слава — как «духовно-общественная категория» вовсе не исключалась из этого строгого свода. Но она не могла быть самодовлеющей ценностью, средоточием и притягательным центром вожделений — то был бы просто дурной тон, расхожая пошлость — и только. И вот это-то как раз провинциал Фима-с-Кныма сознавал превосходно.

Так чего добивался он тогда от судьбы? К чему рвался всею душой и всеми помыслами? По чему так неистово тосковал, терзаясь в тисках жестокосердной столицы?!..

Ему требовалось подтверждение. Не способностей и таланта. Не искры Божьей. Не совершенства написанных стихов. А подтверждение его присутствия и существования. Если хотите — моральной санкции общества, дающей право не «келейно» и «кулуарно», а открыто причислить себя к поэтам своего времени.

Ибо не может поэзия, как и любое искусство, как и любое, адресованное людям дело, жить внутри себя самой, без выхода, без прорыва вовне.

Немыслимо замыкать горячие провода, исходящие из источника тока, на него же, на его собственную «массу».

Источнику нужен выход разряда напряжения, исторжение рождаемой им силы.

Замыкание для него — есть гибель испепеления.

Поэт знал — кто он. Знал — что п о э т. Поэт всегда это знает и без подсказок-подтверждений. О том нашептывает ему его бог правды.

Для Ефима Зубкова и для многих, многих его товарищей по судьбе — таким реальным и единственным подтверждением могла быть лишь изданная, набранная и в типографии напечатанная строка.

Распространение в списках, в листках самиздатской машинописи — полулегально, под гнетом запрета, — не могло быть подлинным выходом, ибо, по сути, являлось лишь вариантом того же замыкания на себя. Подполье — оно и есть подполье и ничего кроме подпольной философии не рождает. А о публикациях там, — у Зубкова, думаю, как-то и мысли не возникало: его стихи были нужны здесь.

 

Державный Левиафан упорствовал и смеялся. Он знал свои возможности и готов был глумиться до бесконечности: его временной лимит не шел в сравнение с людскими сроками.

Зубкова не брали. Не печатали. Не издавали. Подтверждений — тех, которых он хотел и искал, — не поступало, и их неоткуда становилось ждать. А он — ждал.

 

А пока стихи его знали дома, в Крыму, в Москве и Ленинграде от силы тридцать-сорок... — в лучшем случае — сто человек.

Но поэту было мало этого. Требовалось иное. Живая реакция незнакомых. Абсолютно чужих. Не связанных никакими отношениями, кроме контакта с текстом: ни духом братской корпоративности отверженных, ни общим символом веры, — мнение и оценка сторонних, трезвых беспристрастных судей. Лишь тогда... лишь им он поверил бы.

Этим ожиданием встречи с теми, кому он нужен, он поддерживал себя, как в кровь избитый, привычный сносить удары боксер. Этим ожиданием он жил. Жил, отлично зная, что таких же, как он, товарищей по беде безвестности, — немало. Но это знание не утешало.

В этой безысходности невостребованных судеб и общности положения — просматривался садистский принцип системы. Их всех намеренно загнали в вакуумную камеру и потихоньку удушали, откачивая воздух.

На этом миру изгоев, силой изъятых из обращения поэтов, — даже смерть на миру, по пословице, не была «красна». Задыхающиеся без читателей, искалеченные духовно, многие — озлобившиеся на стальную клетку времени, в которую угодили по воле рока, они всё равно оставались каждый сам по себе, одиночками в разогнанном табуне. Потому что поэт — всегда один на один с миром. Точь-в-точь по Пушкину. Он — царь. Живет один. Да кандалы таланта на ногах — как знак проклятья. Таков удел.

 

И вот!.. Представьте, вдумайтесь!..

 

Его — взяли, пропустили, включили в какие-то списки официальных участников той встречи, на которую мы мчались в роскошных красных «Икарусах», спеша выбраться из теснин города на трассу за Кольцевой.

 

Сказать по чести, от той встречи молодых писателей Москвы мне мало что запомнилось, кроме тебя.

 

Как-то смутно, как сквозь ржавую сетку, вижу разрозненными кадрами обрывки заседаний, какие-то назидательные лекции и наставления патриархов, но все это осталось третьестепенным, никчемным и пустым.

 

А сохранилось — рельефно и полнокровно — другое.

 

Уже на второй день из комнаты в комнату поползли слухи, что в одном из семинаров объявился необыкновенный поэт.

 

Надо сказать, что главная и основная жизнь на той встрече начиналась ночами.

 

Уже после ужина и просмотра недоступных народу элитарных фильмов — помню картины Бергмана, Бунюэля... — мы набивались битком в чей-нибудь номер — и говорили... Читали... Показывали... Обменивались страничками рукописей... Потом — судили и рассуждали...

 

Тут — нюанс.

 

Дело в том, что на той встрече устроителями безудержно декларировалась с в о б о д а   м ы с л и. Словно была очерчена, объявлена и обозначена особая вольная зона для каждого быть самим собой и говорить. Временно введенное особое положение на крохотной территории дозволенной искренности.

 

Вообразите!.. В вечерней, внепрограммной, «внепротокольной» жизни двух сотен молодых дарований как бы вовсе отсутствовала направляющая десница идейно-партийных манипуляторов! Как бы упразднялись до срока указующие персты и руководящие директивы, стандарты благонадежности и постулаты жесткого диктуемого единоверия — дыши, душа!..

 

«Вы предоставлены только сами себе, — навязчиво подчеркивали, втолковывали и заявляли нам организаторы того сборища, — лишь набирайтесь друг у друга ума-разума, делитесь планами и — служите трудовому народу!»

Понятно, что у них там в нашей болтливой среде имелось с избытком своих «ушей», и что тогда-то, быть может, и шел суровый отбор на будущее пишущих людей «годных» и «не годных» режиму, что только для того, для выяснения — кто чем дышит и о чем поет — и собрали всех нас, не пожалели денег и водки — только разглагольствуйте, миленькие, раскрывайтесь, засвечивайтесь, развязывайте языки...

Иллюзии — иллюзиями и, думаю, на сей счет мало кто обольщался, но, и правда, словно на время отвалили пудовые валуны с душ, сдвинули бетонные плиты всечасного давящего надзора, — и разгулялся народ, воспрял!

 

Спали ли мы в те ночи? Сомневаюсь. Слишком мало было отпущено нам минут свободы, и слишком много собралось людей, жаждавших высказать себя среди своих, заявить о себе, отразиться, отметиться, запечатлеться в гуще взыскательных ехидных сверстников.

Сгрудившись в комнатухах, в полумраке, в мерцании многих глаз, очков, стаканов с вином, вповалку друг на друге, — мы слушали тебя. То в черной, то в белоснежной водолазке, блестя большими, мягкими восточными глазами в кругах усталости и внутреннего напряжения, ты читал на память своим странным, певучим голосом стихотворение за стихотворением.

Они были напечатаны на одной страничке, штук сорок или пятьдесят — столбцом одних заглавий, и ты гнал их наизусть одно за другим — в гулкой тишине затаенных дыханий, читал нараспев, и — строго, сухо, отрывисто, рублено-рвано, и — снова напевно, согласно тайному, сокровенному течению мысли, созвучно музыке одушевленного слова — каскады строф, вереницы мелодий, размеров, ритмов...

 

Помню лица слушавших тебя. Те прикрытые глаза, сигареты у губ, онемелость и неподвижность нежданного гипноза и, покорное движению стиха мерное покачивание голов в такт, завороженность во всем — в синих пластах табачного дыма, в боязни развеять магию мгновения, а публика подобралась злая, тертая, беспощадно-колючая, понаторевшая в спорах, большей частью — намученная собственным неуспехом, а оттого — особо въедливая, бескомпромиссная, не склонная благодушествовать и прощать.

Ты дочитывал стихотворение — и, как после лопнувшей перетянутой струны, в комнате еще длился и плыл звук твоего голоса, а потом делалась тишина — все молчали и все чувствовали — что значит такое безмолвие, такая немота и отсутствие каких-то слов.

И я слушал тебя тогда впервые — зачарованный этим действом, этим воздухом дружества и трудового братства, этим сплочением в единстве чувств, слушал и уже знал, что тот удивительный поэт, о котором пошли несмолкающие разговоры, — это ты.

Дочитав стихотворение — счастливый этим приемом, этими лицами, этим сплавом доверия и внимания, этим молчанием — без тени какой-либо заносчивости и высокомерия, но не без детской гордости, с заслуженной и понятной победоносностью во взгляде, — ты окидывал ждущие глаза молодых женщин и мужчин, встречал в блестящих зрачках просьбу, надежду на продолжение, и, хлебнув из горлышка темного вина, читал новое, другое... ещё... ещё...

Ты пил и не пьянел — хмель поглощался, сгорал в горне душевной кузни, что мерно, удар за ударом, стопа за стопой выковывала стихи.

 

Глаза твои блестели все ярче — то был у с п е х, первый в жизни — настоящий, какого ты ждал, широкий и полный, неоспоримый успех, обретение имени.

А народ требовал новых стихов, а народ просил повторить прочитанное и, казалось, — это должно длиться всегда, без конца, вознося и наполняя каждого твоим южным солнцем, твоей тонкой грустью, твоей тревогой, твоей усмешкой и болью.

Не сробею, не смущусь силой слова, — то был, вообще говоря, т р и у м ф.

Настоящий, неразменный триумф. Твой первый, безоговорочный триумф после многих лет тишины. Первый и... Сдержусь, не произнесу готового вырваться слова. Ибо оно было бы неточным. Смолчу.

Стихи были простодушны, милы, наивно-грациозны, мудро-безыскусны, очень часто — несовершенны, но всегда переполнены страданием мысли, и всякий, слышавший их, понимал сразу без разъяснений, что в этих цепочках слов — вся жизнь человека. Жизнь поэта. Вся — без капли, без крохи, оставленной на потом.

И лишь одно раз за разом заставляло вдруг приостанавливаться сердце: слишком часто и явно, слишком настойчиво в стихах звучал пугающий мотив решения всех вопросов — уходом в темную пустоту смерти. Этот тревожный, настораживающий мотив резко выпадал из солнечных блесток моря, из листьев, из женских глаз в стихах — и тогда невольно хотелось обнять поэта, встряхнуть за плечи и уверить в силе жизни, в собственной его силе.

А он улыбался, сидя в тепле, в благодарной нежности новых друзей, прихлебывал из горлышка свое вино, открыто и простодушно ликовал, разбрасывая вокруг лучи своей радости, своего долгожданного, сбывшегося наяву, праздника.

Он смотрел на нас, задерживая на каждом взгляд, и каждое лицо — было подтверждением, подтверждением того, что жизнь все-таки удалась, состоялась, что она начата вновь, что привычная спираль пошла по знаменитой параболе поэтов, что отныне — удача, светлая полоса.

И потому нам, слушавшим тебя, казалось страшным и бессмысленным задерживать в сознании те грозные намеки, те навязчивые мысли о неизбежности скорого конца, что раз за разом вторгались в стихи.

 

Хотелось отрешиться от этой черной темы.

Не слышать ее.

 

И потом, ведь это всё были старые, п р е ж н и е стихи.

 

Как-то само собой, силою вещей ты сделался центром того сборища молодых. Никто не протестовал и не оспаривал первенства.

На тебя ходили. Тебя увлекали и таскали из комнаты в комнату, просили читать, и ты неутомимо, охотно и щедро читал всё сначала, и всё повторялось, и снова мы шатались за тобой по ночным коридорам и этажам санаторного корпуса, забредали в номера и — слушали, слушали, не уставая.

О тебе говорили — о том, что и руководители вашего семинара были очарованы наивной простотой твоего стиха, его доверчивой открытостью.

И все те дни и ночи я был с тобой почти неразлучно, мы говорили, и эти краткие минуты наедине, лицом к лицу — врезались в память непреходящим, неистлевающим чувством близости и глубины зарождавшихся отношений.

Я смотрел и слушал тебя, я был счастлив светом твоего лица — оно не омрачалось в те дни, а я был так благодарен судьбе за встречу с тобой, за этот воздух между всеми нами, за волны взаимной преданности и отданности искусству.

А потом четыре отпущенных дня истекли. И мы снова покатили в «Икарусах». Назад.

Вокруг говорили — и это встречалось как само собой разумеющееся: стихи Ефима Зубкова решено рекомендовать ведущим журналам и сборникам для издания.

Обмениваясь в автобусе адресами и телефонами, мы знали, что всё не напрасно, что завязаны узлы новых сердечных созвучий, что будут звонки, совместные вечеринки... Что у каждого из нас — будущее.

Мы сидели с тобой рядом на заднем сидении. За окнами автобуса налетал и уносился назад яркий солнечный день.

А после мы расстались, и снова ты — уже близким, родственным взглядом окинул меня на прощание, привлек к себе и крепко тиснул руку своим широким, располагающим к дружбе и доверию, жестким мужским пожатием.

 

Что говорить! То мероприятие удалось на славу.

Для тебя же оно стало событием. Тебя — впервые узнали и открыли многие. Цепной реакцией имя твое пошло расходиться кругами по Москве.

......................................

Окончание

осварен инструкция . Что такое автоломбард преимущества займа под залог птс automoney174.ru.

Для отправки произведений, вопросов и предложений щелкните по конверту:
Перед отправкой произведений ознакомьтесь с Правилами Клуба!

СПАСИБО!

 


Использование материалов сайта возможно только с согласия автора и с указанием источника:
ИнтерЛит. Международный литературный клуб. http://www.interlit2001.com