Я только что узнал: сегодня умер Бродский, ночью, в Нью-Йорке, во сне... Теперь, произнося это имя, я каждый раз буду внутренне содрогаться, как будто вызывая его обратно — <заставляя> совершать нечеловеческий путь.
В некрологах пишут, что он вдруг стал всем нам необычайно близок. Это не так: он стал чужим и непреодолимо далеким — действует проклятая человеческая природа. Он жил в наших сердцах, пока в нем жило его собственное сердце; а сегодня, в одну из нью-йоркских ночей, он незаметно ушел, даже не хлопнув и не скрипнув дверью — так, что мы и не заметили. Он ушел исхоженной дорогой, просторной и удобной, без ухабов и ям — в иные сердца. А нью-йоркская ночь — последовала за ним.
29 января 1996:
Я прерываю (пока) свои отношения с «нечто» (речь идет о задуманной поэме — И.М.), потому что хочу написать для Бродского... Перекопал всю Библию и наконец-то нашел — «Сны Иосифа». Так и назову... Сон первый (всего — два) почти готов, написал его ночью. Кажется, неплохо, если так можно говорить о подобном.
31 января 1996:
Иосиф Бродский завершил этот январь, и одновременно начал его в виде «Части речи» (сборник стихов И. Бродского — И.М.) на моем столе. Он — везде, и каждый атом теперь (подобно черному квадрату на выставке) наполнен им. Стараюсь использовать эту «атомную энергию Бродского», потому что подобные моменты быстро проходят. Первый сон из «Снов Иосифа» практически готов. Считайте его атомной бомбой.
СОН ИОСИФА
«И видел Иосиф сон..»
Бытие, 37, 5.
Иосиф Бродский умер 28 января, во сне.
1.
Нью-йоркский асфальт зернистую гладь
Освежил шелестом звездных век.
Если не грех человечеству спать,
Значит, бодрствовать грех.
Значит, пускай священный старик
Посылает с небес карателей рать:
Ибо достоин костра еретик!
Аминь. Подпись. Печать.
Разгневан всевышний и мечет угли:
«Ишь, видят что-то там в зеркальцах луж,
А утром находят в настольной пыли
Ксерокопии душ.
Вот ведь: люби их до боли потом
Спускай им с Синайской горы скрижаль!..»
...Океан этажи обдает кипятком,
Легкие Бруклина простужая.
Непечатная речь сотрясает Олимп,
Осыпаются мелкие боги и кирпичи,
Под багровою плешью колеблется нимб
Фонарем в нью-йоркской ночи...
А для гнева уже и нет причин:
Спят поэты, оставя наброски.
Рыщет спящий Иосиф, стережется пучин —
Бродов нет, видно, день небродский.
Упадают дожди остриями рифм,
Унося лучи золотых форелей,
И поет обвал первобытный ритм
Для святых равнин целлюлозных изделий.
И листы язвит непростая кровь
Изо рваных ран от осколков фраз,
Затекая внутрь, под лихую бровь,
В белоснежный ноль фарисейских глаз...
2.
По землям обетованным Альфы с Омегами
Гасят свет, что вокруг голов.
Оглушенный Нью-Йорк, миллионно обеганный,
Ожидает невиданных снов:
Чтобы розовый крем из блестящего бара,
Бесконечностью литров рождая струю,
По нагретому камню в пирах Валтасара
Начертал: Happy Birthday to you!
Чтобы грянули, слившись, звезды и полосы
Что-нибудь из Синатры, и чтобы — all right...
...По Бродвею блуждая, разбуженный голос
Откликается эхом на Брайтоне.
Сотни глаз, отворившись, глядят в неолит,
Мылят горсти снотворных молчанием ртов,
Исчезая... Но сны — не для тех, кто спит,
А для тех, кто достоин снов...
Пенный Фавн у трельяжа, единый в трех лицах,
Не по-божьи зевает, демонстрируя небо.
Утро. Дрожь первых капель-самоубийц,
Что, зажмурясь, бросаются с крыш-небоскребов.
29.01-5.02.96
4 февраля 1996:
Скитался весь день по своим восьмидесяти метрам и, как видно, не зря: ночью, где-то между часом и двумя, закончил первый сон из «Снов Иосифа». Второй уже начинает закипать в башке, есть даже прекрасный конец для него, а это немало...
Завтра у меня «чистая» и гражданская поэзия. Выучив Безыменского, неожиданно понял: гражданская поэзия — это рабство для свободнейшего из искусств, порождающее фантомасов. «Чистую» представлю Бродским: «Пилигримы» и свежевыученная «Римская элегия», одна из двенадцати...
14 февраля 1996:
Сегодня читал <в лицее> Бродского — вроде бы, как пример «чистого искусства», но на самом деле — как пример просто Бродского. Весьма волновался, как всегда, но муки мои были вознаграждены: впервые я почувствовал, что владею всеми теми, кто передо мной... «Римские элегии» абсолютно царили и в зале и во мне — посреди страшной тишины. Сравнительно небольшое стихотворение я «пел», как некий суфий — долго и протяжно, даже начал ловить себя на том, что принимаю чересчур «античные» позы...
29 февраля 1996:
Это — месяц нас с Бродским. Я впервые ощутил себя поэтом, через десять лет после первого стихотворения. Это — вне меня; это — вне четырех четвертей, в которые я больше не могу себя заталкивать, это — вне!
Возможно, это самовнушение, но скорее — симптом. Я чувствую зависимость от собственного шестого чувства (УП, УШ и т.д.), я должен писать. В противном случае — я навсегда в квадрате, в «кирпиче», в «проезд воспрещен»...
От первой «Римской элегии» я получаю физическое наслаждение. Это — тоже симптом...
1 марта 1996:
Было бы прекрасно всегда носить с собой «Часть речи», а на вопросы отвечать, что «приятно, когда в кармане — иной мир»...
ЧЕРЕЗ ГОД
Иосиф Бродский:
«Время, столкнувшись с памятью,
узнает о своем бесправии»
По-видимому, самое ценное, что оставляет по себе тело человека, расставшись с душой человека — это тема для общения. Ценное в том смысле, что, извернувшись удачнее, можешь извлечь из этого общения кое-что и для себя, благо с мертвым не придется ни спорить, ни делиться. Пишущий или говорящий о чужой смерти — практически потенциальная жертва для беса, потому что далеко не всякий способен на самообман такой силы, как ответственность перед пустым местом. Единственная вещь, которая облегчает при этом неловкость пишущего и говорящего — понимание того, что твой голос, твой почерк, твоя боль тебе и никому вообще не принадлежат, -— потому что тот, кому они могли бы принадлежать, исчез. Все, что по случаю смены государственной моды публикуется теперь о Бродском, к нашему счастью, не принадлежит ни нам, ни ему. Если некогда слова дополняли его жизнь, то сейчас они — то, что нам его с переменным успехом заменяет, таким образом служа естественному в природе забыванию. Отсюда и рост их количества.
Уже год, как мы забываем Иосифа Бродского. Учитывая повадки времени, думать надо не о том, что это малый срок, но о том, что меньше уже не будет. Можно верить в отдаление души от Земли хотя бы уже потому, что расстояние между нами, как мы видим, действительно увеличилось. И поскольку это расстояние измеряется не от человека, а от момента его исчезновения, мы имеем полное право позаботиться и о себе, думая о Бродском. Смерть объединяет всех, кто застал ее в живых, уже потому, что с этой секунды отсчитывается уже их время, и отныне они действуют именно сообществом — как бы это ни напоминало эгоизм. Может быть, самое печальное в смерти то, что эгоизм при известии о ней неизбежен: хотя разум и пытается сострадать, ногам все же остается больше места на поверхности. Боюсь, что лишь этот факт и позволяет мертвым рассчитывать на благодарность.
Наше сожаление не так легко купить. Неизвестно, сколько тратишь на это — не говоря о том, что тратишь на это жизнь. Не думаю, что сумма, накапливаемая поэтом на шок после его смерти, достается ему проще, чем остальным. Дело не в том, сколько его сил уходит на стихи и каково качество этих сил, а в том, что он единственный знает, для какой ничтожной эмоции окружающих он приближается к гибели. В понятии загробного мира, при всем нашем оцепенении перед ним, все-таки сохраняется слабый привкус сюрприза, приятной неизвестности: он-то и удерживает наш страх смерти в разумных пределах, и думаю, именно ему мы обязаны возможностью самоубийств. Трагедия же поэта заключается в том, что его представления лишены всякого привкуса: если он даже и не чувствует смерть с большей определенностью, чем другие, то она при любых обстоятельствах составляет предмет его профессиональной деятельности. Смерть, грубо говоря, входит в планы поэта на будущее как одно из ярких событий жизни. Именно поэтому стихотворца чаще длительно губят, чем просто убивают; именно поэтому в восторженном списке «бессмертных» умершие поэты на втором месте после Бога.
...Я был в восторге частного человека, когда увидел движущегося Иосифа Бродского. Это был фильм, и именно потому, что это был фильм, — удачных моментов, ракурсов, позиций там было значительно больше, чем их бывает вне пленки. Когда круглые, в тонкой оправе, очки Бродского отразили вместе с оградами и шпилями венецианское солнце, а монолитные лицо, шея и воротник от близости воды стали медного цвета — я понял: Бродского нет, это просто прекрасный старинный дом, печной дымоход на закате или башня с часами. К чему мы говорим о человеке, приблизиться к которому нам мешает столь многое, что его смерть — лишь одна из причин? Почему нам не сделать так, чтобы взгляд на солнечный дымоход, кирпичную стену, башню или канал стал равноценен мыслям о смерти? В конце концов, смерть не существует для нас без того, что можно испытывать едва ли не ко всему: без любви и памяти.