
МОСКВА-МОСКВА И МИМОЗЫ Поэма Посвящается авторам «Ты меня не любишь, не жалеешь», «Баллады о прокуренном вагоне», «Москва — Петушки» и чудесным людям — майнен-либлинс, которые значат для меня не менее вышеуказанных авторов (а может быть, и более)... Предисловие: Как будто веточка мимозы Седою стала вдруг от бед, — В стекле замерзшем, как сквозь слезы, Я различаю тьму и свет. Но если растопить ладонью Узорный, колкий этот лед, Густая тьма из заоконья Мимозой черной прорастет... Вот я иду с тяжелыми сумками (в них зеленые платья), иду к Троицкому предместью. Обхожу его и уже на другом берегу Свислочи смотрю на воду. Зеленый селезень щиплет уточку, и они уплывают на середину реки. Низко над набережной пролетает синяя чайка. Троицкое, как нарисованное на берегу, сувенирное такое, в подарок иностранцам, как соломенный конь. Не люблю соломенных коней. Мне нравится тот маленький жеребенок, что пасется около Есенина в Москве. Пусть он не соломенный и морда у него каменная (я говорю о жеребенке), но все равно он мне ближе. У соломенных коней морда неприятная, и все время хочется не вспомнить о Трое. Трое. Нас было трое. В Троицком... Наверное, белорусы произошли от Троянского коня и Троицкого предместья. А мне говорят, будто история прошла мимо... Представляю себе, идет такая дама вроде бегемота, закутанного в плед и при шляпе, и идет, представьте, мимо... Я не понимаю, как история может пройти мимо. Есть же всякие генетические хромосомы, и в них настоящая история, непридуманная и действительная. А еще говорят, что меня может спасти, если я напишу в стихах названия улиц своих. Я улыбаюсь. Нет-нет. У меня все в мире безымянное. Все безымянное. Кроме любимого. Вот Тверская — нет. У Тверской есть имя — Тверская, но и это скорее образ, чем сама улица... И зачем имена эти? Пусть все будет безымянное, как в раю. Меня зовут Безымянная. Безым-Анна-я. А все имена витают в воздухе, их ловят и прибивают гвоздями к стенам домов... О, Боже, зачем? Чтобы, наверное, случайный прохожий (допустим, полуслепой) мог найти улицу, положим, Розы Люксембург. Там стоит сердечный роддом, где я родилась. Но разве это важно?! Это не важно даже мне самой. А важно только то, что я стою и смотрю на ноябрьскую воду {последние дни ноября), и прощаюсь, и можно было бы смотреть вечно, и курить, и рассказывать уткам «Ты меня не любишь, не жалеешь»... Утки не слушают и, толкаясь, уплывают кругообразно на середину реки... Ну и черт с ними... Они глупые, как утки, кто их разберет, что им нужно и важно в жизни... Например, расставания, встречи, разве им важно все это, разве им важно, в какой реке они плавают такие зеленью, и в каком городе протекает эта река?! В этом городе невозможно кого-нибудь невстретить. Здесь все друг друга знают и показывают пальцами. Вон пошла Ира, вот пошла Катя, ну это так, к слову, а это — Аня с тяжелыми сумками стоит на берегу Свислочи, курит и смотрит на Троицкое предместье, и читает уткам стихи Есенина. Минск — столица Беларуси, к слову. И конечно же, к Москве не имеет никакого отношения. Но я чувствую, что Минск прирос к России, как вторая рука, причем правая, пишущая, и отрезать ее никак нельзя. По крайней мере, мне бы очень не хотелось. А в Москве говорят: «я знаю по-белорусски два слова: “Паважаныя сябры!”» Ну и что? Я тоже их знаю. Это совершенно не удивительно. А я по-немецки знаю два слова: «майне либе». Майне либе Москоу Кремлин. Я сначала говорила: «майн либе», но сведущие люди умные объяснили мне, что «майн» — это «моё». И я обрадовалась. Как еще можно назвать человека, который любит город, более самого себя?! Конечно же он (человек) получается сразу же — оно. Оно любит Москву. Нет, говорят, ты не оно, ты — она, Ан-на. Ну и хорошо себе! Анна, так Анна! Поймайте имя в воздухе и прибейте ко мне гвоздями, чтобы те, кто ищет меня, прохожие, наверняка, не ошиблись и как-то отличили меня от Иры, например, или Кати. Вот смотрите: имя Ира — синее с желтыми крапинками, тонкое, как фарфоровая чашка. Катя — черное и густое, как смятый бархат. А имя Анна?! Оно какое-то совсем безымянное и вместе с тем пророческое. И даже трудно сказать почему. Но чувствую, что это именно так. Интересно, дождусь я кого-нибудь на берегу реки Свислочи или нет? Вот видите, я постоянно говорю имена, чтобы показать, будто я их знаю и бегемот не прошел мимо. Мiнск заснаваны у такiм-та годзе, и поэтому уходит корнями в старое прошлое... Очень тяжело... Очень тяжело стоять и ждать, когда знаешь, что никто не придет. Разве что случайно. И стоять, и сладко томиться в ожидании чудесной случайности. Да, я почти знаю, что... ...Сейчас ко мне подойдет Женщинакотораялюбитменя и будет она под руку с Мужчинойкоторогоялюблю. И мы пойдем в теплый кафетерий, станем пить кофе, курить и смеяться. Каждый закинет ногу за ногу — правую на левую, локти на стол поставим, кисти сцепим, подопрем подбородки, дым, и каждый из нас будет немного качать правой ногой, и мы все начнем немного качаться, качаться в синем дыме, оторвемся от пола вместе со столиком и тяжелыми сумками моими, и поплывем в синем дыме этом через весь кафетерий — в Москву... Нет, конечно, ни в какую Москву, а только, может быть, поплаваем немного под потолком, покружимся, и вскоре бармен вернет нас на пол, сказав: — Девятьсот рублей. Женщинакотораялюбитменя кареглаза, красива, у нее волосы каштановые забраны в хвостик высоко на затылке, длинные, у нее серое платье, отороченное мехом, она не становится пошлой, когда говорит о любви, она никогда не краснеет... Мы не будем говорить о любви, вообще больше не будем. Мы не говорим. Она тонкая и нежная, как мимоза. Сплошной вензель и листики мимозы. Мы не говорим, не представляем. Сплошная платоника, а душа разрывается на части. Как обычно. Мы, как нарисованные головы. Не говорим, не жалеем, не плачем... Она скажет: «Майне либе»... Я отвечу: «Нихт ферштейн, ничего не понимаю». Майне либе Москоу Кремлин. Я же не моту сказать ей, что я хочу Москву. Что я хочу... камни... плакать... обнять... вдохнуть... — А если я безвестно кану? — Я за тебя молиться стану! А если я безвестно кану? Я за тебя молиться стану. А если я безвестно кану, я за тебя молиться стану. Так мы говорим, очень нежно, с Майне Либе. Нихт ферштейн с чувственным оскалом. Я вижу, как ей больно от моего оскала. Ей же тоже — обнять и вдохнуть... но камни, камни... каменная морда... А Мужчинакотороголюблюя будет смотреть на обеих, молчать, сам каменный, а если засмеется тихим смехом, из уст его посыплется белый жемчуг и безымянные белые цветы... Я соберу их все и сложу в свою шкатулку. Шкатулка у меня в голове есть, маленькая-большая кипарисовая шкатулка. Я туда все сложу, сложу аккуратно... Мне счастливо смотреть на тех, кто вдвоем. Я не хочу быть вдвоем, мне страшно, я хочу видеть — они идеальны, как солдатик и танцовщица, им хорошо, семья. Он на ночь накрывает ей ушко одеялом, целует в щеку, сладких снов, любимая. Да, и при этом им очень хорошо вместе. Мне так хочется думать. И еще, что они не ссорятся, и не говорят друг другу злого. Даже верю в это. Я даже не знаю, любит ли он меня, я даже не знаю, люблю ли я его, и разве это важно?! Все безымянное, все висит в воздухе, и только одна Москва стоит на трех китах, как столица земного шара. Только одна Москва выходит из пены морской... Москва — это маленький-большой земной шар на земном шаре, и вокруг них крутятся две луны — для всех та, что поменьше, и большая — для Москвы, другая, желтая. И москвич поэтому — это нечто иное: раса, даже не нация. У них нимбы над головой растут, и все люди ходят как святые... Увидеть и заплакать, целовать края одежды и молить о чуде, и снова плакать. Как сверхчеловеки. Кудесники они и город волшебный. Не то, чтобы Изумрудный, но дети там в лохмотьях из золотой парчи, пороги из драгоценных камней, а изо рта у всех — жемчуг и алмазы с безымянными цветами, в головах у всех кипарисовые шкатулки, а в шкатулках часы серебряные с крышечкой и с цепочкой, и поэтому сплошное тик-так, сплошные щелкунчики, ёлки новогодние, одноногие солдатики, танцовщицы и нежные глаза. Очень-очень многооких колес. И все смотрят с нежностью. Я до Москвы очень любила мужа, но он подошел к прохожей (Катя? Ира?) и сказал ей: «Давай спать вместе». И они спали. И я наглоталась воды с мотылями, и меня долго рвало, и всю любовь я нечаянно вытошнила из себя. Потом плакала и уснула от плача, а когда проснулась, поняла, что никто не мешает моей любви... только Москву и чужую любовь к себе... Москву даже больше. Москву — всю жизнь. И поэтому мы плывем в кафетерии под самым потолком, бармен кричит снизу: девятьсот... мы не слышим его, а Мужчинакоторогонаверноялюблю, каменный, говорит мне тихим жемчугом: «Это невозможно. Или останься, или уйди», и все это жемчугом, жемчугом, так что глаза слепит от баснословности всей этой тихой, и я спрашиваю себя: Есть ли кто счастливее? Есть ли кто богаче меня? И так тяжело подняться, и идти, и жемчуг вслед катится, катится, из шкатулки пересыпается... И синяя чайка задевает мне волосы крылом своим... А Майне Либе опускает взгляд... она заплачет, закричит, выпрямится за мной... но не может она, кресло ее кружится, кружится, ввинчивается в синий дым намертво, и она спит уже, веточка моя серебряная, спит в синем дыму и видит ржаное поле и девочку мертвую, и слышит стрекот кузнечиков и августовский зной над телеграфными проводами... Прости меня, Майне Либе, я ухожу, это действительно, действительно не-воз-мож-но... Но все это будет потом, потом, а пока мы кружимся, кружимся, и я все-таки пою о Москве: камни... плакать... вдохнуть... Майне Либе: Я не люблю Москву... А я пою, пою... И вот Майне Либе со вздохом поднимает на меня свои золотые очи и говорит мне: — Значит, у тебя что-то будет с Москвой... И я задыхаюсь от радости, до безумия, смертельно вдохнуть не могу, что хотела я услышать это... очень хотела... и услышала... И в то же мгновенье порывом ветра выносит нас из кафетерия, и столик наш, и тяжелые мои сумки с зелеными платьями и туфлями, и мы кружимся над Свислочью, над селезнями и утками изумрудными, над серым мостом, мы кружимся, плывем над Троицким предместьем и люди на соломенных конях машут нам руками, а мы плывем, плывем в тумане облачном... и где-то вдалеке-вдалеке светит маяк Останкинской башни, и кажется мне, что можно дотянуться рукой до него... до Москвы... «У меня от Москвы будет ребенок», — говорю я. И Майне Либе опускает золотой взор и только нескончаемая сигарета дымится бессмертно в ее тонких, дрожащих пальчиках. На пальчиках серебряные кольца, и дым — серебряными кольцами, и каменный мужчина, которого люблю я, нанизывает кольца эти себе на пальцы.. Майне либе: А если ты в безвестность канешь?! — Ты за меня молиться станешь... — Нет! Я не буду за тебя молиться!.. — Майне Либе вздрагивает вся, всеми листиками резными... и сизые перстни на пальцах каменного мужчины, колыхнувшись тают... тают... и растаяли вовсе... Мужчинакотороголюблюя — большой и сильный, каменный, точно памятник Есенину, славный, сам каменный... Он может взять меня на руки, и посадить к себе на колени, А теперь сидишь вот у меня, может сказать... Откроет ко мне каменные глаза и я увижу, что зрачки его — черный туннель, по которому несется моей поезд в Москву... А если ты в безвестность канешь? — спрашивает он. — Если поезд остановится в тоннеле навсегда и ты увидишь вокруг пустые, подобные остановившимся часам, глаза?! Что тогда?! Ну, что же я могу сделать, Есенин?! — отвечаю я.—- Москва выходит из пены морской — нагая, прекрасная, желанная... Майне либе, Москва, возьми меня к себе, я хорошая, я буду слушаться тебя, у меня вырастет нимб и я буду парить над твоими улицами нетвердой походкой, нараспашку, и в моей шкатулке появятся часы с крышечкой, и тогда Останкинская башня в облачных туманах будет улыбаться мне и смотреть пристально, не мигая, как Джоконда... Что я могу сделать? Есенин, я хочу ребенка от Москвы... От Минска у меня есть ребенок, да мне двух сыновей сказали, наворожили двух. Москва, я для батюшки царя родила бы богатыря... Судил мне Бог или нет: умереть на московских изогнутых улицах?! Есенин: Ты, как желтые собаки на вокзале в глаза заглядываешь... Майне Либе: Не надо о смерти, майне либе... А я продолжаю: — Но ведь умру вот так, и потом вдруг возьмут и подло увезут хоронить в Минск... И никому не будет хорошо — ни мне, ни Минску, ни Москве... Я не хочу смерти, Майне Либе... Москва вдалеке-вдалеке отвернулась, волосами оделась, и не слушает, зевает и говорит — «подожьжи, подьезд, дожжь». Отнимает ладонь от лица, смотрит Есенин, и тоннель в глазах его не кончается у и так темно и страшно мне, что я не доеду, что состав на скользком склоне, и так боюсь я и железа и камня, и я беззащитна пока... Если бы знал Боттичелли, какую он написал... А мы все кружимся и кружимся в дыму сигаретном... — Майне Либе! И Майне Либе смотрит внимательно, словно бы у меня сейчас жемчуг посыплется изо рта... — Майне Либе, Минск — это древний холст, растянутый над землей на колышках, но полотно ослабилось и он провис... Потом пошли дожди, и вода застоялась в холсте (хоть краски нисколько не смыло, и до сих пор очень четко, даже четче, чем прежде, видны очертания домиков, парков и серых мостов). Потом в той воде завелся мотыль и лягушки. Меня все время обволакивает жабьей икрой. Я не могу так дышать, Майне Либе, в пруду никакого движения, а ведь это не Стикс, это набережная, а меня засасывает... Посмотри, Майне Либе, я провалилась уже... по горло, Майне Либе, в этой воде... Майне Либе, уже и глаза закрывает... Есенин, тихим жемчугом: — Все тебе показалось... Мы плывем над улицей Розы Люксембург, мы кружимся над этой улицей... Майне Либе, горестным шелестом: Вытащи ее, даже если ей кажется!.. Облетевшие сады сердечной больницы, резное и зубчатое, и ни одной розы, кроме Люксембург... Что я могу сделать?! Минск — мой бывший муж, и он ушел к прохожей... Что я могу поделать?! Столько боли, столько тошноты.. Я наглоталась воды с мотылями... Все так безнадежно... — И даже сады улицы Розы Люксембург?! — Майне Либе, Москва выходит из пены... Знаешь, Есенин, я люблю не тебя, а город, в котором ты стоишь возле жеребенка.. Я мучаюсь от ревности ко всем, кто там живет и проходит возле тебя... Это так странно, Есенин, это так страшно, мне слишком темно... Есенин: Оставь нам стихи... — Минску они не нужны... Майне Либе: Стихи — вензеля и мимозы... — Это затем, что ты... ты — мимоза. Майне Либе: Мимоза?! — нет, она желтая. — Ты не желтая, ты — серебряная, вся в жемчуге и алмазах, из сплошного серебра выточенная, выплавленная... И оттого Есенин держит тебя так бережно в каменных своих руках, Есенин, не отдавай ее никому... Что делать мне? Берег реки-Свислочи растворился-исчез, сады Розы Люксембург исчезли-растворились, древнее полотно скрылось с глаз и я вижу свет, свет ослепительный... Это смерть или Москва?! — Москва и смерть неразделимы... Тебя так долго не было, Анна, мы ждали тебя так долго на берегу Свислочи, смотрели на Троицкое предместье... И ждали, ждали... Мне стало страшно, что на перроне лежит мертвая девочка и слышен декабрьский мороз над проводами... Есенин: На перроне, свернувшись кольцами, спят 12 желтых собак... Майне Либе, строго и печально: Тебя не было так долго... с тех пор, как ты вернулась из Москвы, все изменилось... — Я не вернулась... Я расскажу, как было: поезд остановился, и я вышла на перрон, в руках были тяжелые сумки с платьями (ровно в 12-ть и так далее...), на перроне вокзала, свернувшись кольцами, спали 12 желтых больших собак с глазами, как блюдца. И я сказала им: Возьмите меня в Москву, я хорошая. Я родилась на улице Розы Люксембург, я знаю, в каком году основан Минск, и я отвечу на все ваши вопросы, даже если каждая из вас задаст их по три. Минск красивый город, я любила его, у меня от него ребенок, но сейчас я беременна Москвой и в моей шкатулке часы с крышечкой, они пытаются тикать... Я сказала, пожалуйста. Я сказала, умоляю вас... И все двенадцать собак поднялись и посмотрели на меня своими блюдцами, и в то же мгновенье я стала каменным жеребенком у ног Есенина. Есенин держал мимозу очень бережно. А я стала жеребенком (пусть даже с крыльями, пусть даже каменным и пьяные поэты целовали мою мордочку, гладили каменную гриву... И я ничего не чувствовала, но дрожала каждый раз, когда кто-то кому-то говорил злое). 12 собак легли возле меня. Майне Либе: Поэтому у тебя нет имени... Я ответила: Но, Майне Либе, я не могу тебя обманывать. Слушай: поезд остановился и я вышла на перрон с тяжелыми сумками, и все 12 желтых собак посмотрели на меня, большие и печальные. Я приехала в Москву, сказала я, я хочу остаться здесь. И все 12 посмотрели на меня грустными своими блюдцами, и в то же мгновенье Минск тихо подошел ко мне и воткнул нож в спину, и я выронила тяжелые сумки с зелеными платьями и туфельками для Москвы... И я ответила ему, ничего, сейчас вечер, сумерки, я люблю вечер, фонари... все хорошо, если так, то хорошо... я остаюсь, спасибо... мои сумки продолжат дело всей моей жизни, воплотят мечту — весной Москва наденет мои зеленые платья и все будет хорошо, я очень люблю зеленый цвет... Майн либе Москоу Кремлин... Пусть все останется безымянным, пусть длится вечер, вечер... пусть сумерки наполнят мои глаза водой застоявшейся Стикса... а здесь будет вечер, вечер... и на всех стеклах появятся вензеля моих стихов.. белые — на синих вечерних окнах... и вся Москва приникнет и станет читать их, эти стихи мои, майне либе, узоры зимние на стеклах синих, вечерних, мимозы мои, мои серебренные мимозы... И кто-нибудь, проходя по Тверской мимо каменного жеребенка, кто-нибудь, безымянный прохожий, скажет: Это зима. Это снег. Белый-белый, как пена морская... «Дар» — «Москва-Москва и мимозы» — «Майн кампф и кружева “Майн кампф”» «Многоэтажное одиночество». О поэзии Андрея Тимченова |