Дорофеев.
Мне под подушку, совсем как фея, зима подсунула старый диск,
На нем отверженный Дорофеев поет о войнах внутри груди,
Поет о холоде чуждых комнат, где батареи едва рычат,
И все боится — его не вспомнят, и в толпах ищет изгиб плеча
Какой-то внешне-особой формы, чтоб ткнуться носом в него — и все;
Его хозяйке, как видно, фору Бог предоставил, едва просек,
Какие песни могли бы выйти, в какие строки дано сложить
Кастрюлю слез, что когда-то вытер такой брезгливый сосед, как жизнь.
Девчонка эта все убегает в январский улочный лабиринт,
Приходят в гости одна — другая, и все с плечами, черт побери,
И все не с теми... и даже губы у них должны бы иными быть!
В стихах Никиту сурово губят разлуки, вставшие на дыбы.
Прикиньте, это с таким талантом, гитарой, славой, толпой коллег!
А как быть мне, на которой латы, и вечно тающей при нуле?
А как быть мне, для которой брови важней не меньше, чем форма плеч...
Кричать прохожим: «Эй, Вы, здорово! Вы не могли бы вот здесь прилечь?
Я только Вас тут чуток измерю и душу ситечком промолю.
Вы не крылаты? А то на перья так аллергирую, хоть в петлю...»?
Зима на лампе повисла. Страшно выдумывать, что же там впереди,
Я, как замерзший квартирный стражник, сижу и слушаю глупый диск,
В котором все до того тоскливо, что я, дорожки перелистав,
От грусти стану чуть-чуть счастливей, и досчитаю опять до ста,
И растворюсь в январе, как будто упала в легкий смешливый снег,
И запишу в свой блокнотик буквы, чтоб в строки вывести их во сне.
Пусть Дорофеев споет о страсти, погасшей в буднях, в двадцатый раз...
И пусть повиснет глухое «здравствуй» к той, что умчалась на всех парах.
Девочка-вроде
Девочка бродит
по запертой комнате,
девочку-вроде
не любят, не помнят и
не заплетают
ей в волосы ленточки.
Девочка тает
по шагу, по клеточке.
Но продолжает
раскрашивать в розовый
окна. Чужая
для всех, а ведь создана
для небывалой,
великой, непознанной
жизни, да свалка
в глазах — а не поздно ли?!
Девочка спит
на подстилке из робости
в черной степи
между небом и пропастью;
в черной степи,
ограниченной стенами.
Время-вампир
лижет руки почтенно ей.
Кожу давненько
морщины изрезали
(скачут по ней, как
бродяги нетрезвые).
Так и не явится
принц к ней на лошади, —
ходят-то пьяницы,
гнусный люд сплошь один.
Девочка бродит,
Чтоб принца хоть в ком найти...
Девочка-вроде
Состарилась в комнате.
Потерялся мир.
Это, знаете ль, глупо. Нелепо и очень глупо.
Но сегодня с утра наш земной синеватый шарик
Закатился за сердце. — Я долго в потемках шарил,
Приподняв до небес неприступный душевный купол...
Не нашел. Сердце слишком для рук горячо, обширно
И встает перед взором завесой, стеной и ширмой.
Я сегодня узнал, что Земля научилась плавать
(Уплыла из под ног, и обрызгав соленым счастьем
Мои щеки, взялась по Вселенной фривольно шастать).
Это, верите ль, глупо. Но очень и очень славно,
Когда ты от Земли так порывисто был оторван,
Что не знаешь, где мир, как лететь, как нажать на тормоз.
Этот мир, что вчера был привязан и неподъемен,
Увильнул, как летающий змей под твоей рукою,
Но, бывает, что где-то за сердцем немного колет
И маячит, бывает, в оконно-дверном проеме...
Как-то глупо и странно мой мир был вчера потерян,
Но остался навек пред тобой сероватой тенью.
Мне б только варежки...
Мне б только варежки на резинке. Из шерсти... беленькие, колючие.
Болтать руками, смеяться, дзынькать рублями, детством и связкой ключиков.
Стоять упрямо, двумя ногами на мире, вздумавшем в омут мчаться,
Снежинки плавить, ловить губами, дышать взволнованно, громко, часто.
Искать у горок кусок фанеры, бродить значительно, франтовато,
Чтоб льдом сильней щекотало нервы, чтоб дома локти — зеленкой, ватой.
Чтоб дома сонно скучать без дела, ныть: «почитай мне про Гека Финна»,
У мамы выдастся понедельник, а значит, — к куклам и диафильмам.
Мне б только чуять еловый запах... В диване, стенах, кошачьей шкурке.
Ждать фейерверка, салюта, залпа, застыв на холоде в легкой куртке.
Забыть учебу, пускай хромает. Пусть елка сыпется понемногу;
И пусть иголки еще до мая цепляют с пола босые ноги.
Не будет хвойной складной замены, пропахшей пылью и антресолью,
Случится сказка и, непременно, салаты кто-нибудь пересолит.
Снег крупный, спешный, совсем отвесный, волшебно светится на ладонях.
Москва мечтательна, неизвестна. Надежды столько, что неудобно.
Повсюду лампочки, побрякушки. Народ скупает их умиленно.
Какой он мухой во сне укушен? Москва завернута белой пленкой.
И так ты веришь во все вот это, таскаешь свечки и мандарины!
Фигурки снега летают — «тетрис», который небо нам подарило.
Но пара дней — волшебство растает, и бой часов зашуршит по лужам,
За нервным смехом исчезнет тайна, и станет пьяно, противней, хуже.
Москва, оправдана Новым Годом, забьется в дачи, углы, квартиры,
Начнет беситься, в кого угодно кидаться дымом и серпантином.
Начнет плеваться на все шампанским, чтоб было после, о чем не вспомнить,
Разъест романтику, сгубит сказку, повиснет эхом на стенах комнат.
А если б варежки, снег и елка случились именно в этот вечер,
То, знаю, все бы имело толк и в глазах искрилась надежда, вечность.
Мне разрешили б глотнуть вина, и... так было б кисло, смешливо, взросло!
И чудо ползало б между нами, и мир был ясен бы без вопросов.
Ночь завершилась бы очень скоро, забрался сон в голубые глазки,
И утро было бы непокорно, набито детством и духом сказки.
Но будет вечер, в котором надо улыбки, шутки, стихи по вам расшить...
И будет праздник мной вызван на дом. Прошу, друзья, мне бы только варежки!
Очень хочется...
Очень хочется мужчину,
Можно даже мужика.
Совершенно без причины,
Просто хочется мужчину!
(Только, чтоб не дурака).
Очень хочется собаку,
Если точно, то — щенка.
Я готова даже в драку —
Так мне хочется собаку!
(Только, чур, не дурака).
Жесть, как хочется кого-то,
Кто бы был в моих руках.
Можно даже бегемота,
Так мне хочется кого-то...
Ну хоть дайте дурака!
Ландау
Бывает, ненастье так бешено бьется о стены, и так обреченно сопит под заборами ветер, что песьи глаза различают вальяжные тени, снующие в сумраке дома. И хочется света, тепла сильных рук, потрепавших за рыжие уши, хозяйского запаха дыма, чернил и бумажек... Тогда звонким лаем Ландау молчание рушит, у ног человека хвостом доверительно машет и, преданно ткнувшись в ладони хозяйские носом, тихонько скулит... Михаил Александрович треплет косматую спину, бурчит что-то сладкое, но сам задумчив, далек, погружен в подсознательный трепет.
Ландау буравит глазами седого мужчину, слегка располневшего к старости, низкого роста, — его существо запечатано сотней морщинок, глубоких, оставленных жизнью. И видно — непросто ему приходилось в погоне за ветреным счастьем, и видно, что он об идею не раз разбивался, но быстро латал разрывающий память участок и жил широко, под пластинку шопеновских вальсов.
В такие моменты застенчивый свет кабинета, ворчанье приемника и дребезжание окон сливаются в шепот тоски. Утонченным сонетом прописана жизнь в книге судеб... — Отмеренным сроком так трудно насытиться, что остается листать нам картины в музеях заброшенных воспоминаний, где бродит по залам страстей позабытая статность, где жмутся друг к другу обиды, взращенные снами. — Уже Михаил Александрович все понимает, он пишет рассказы от скуки и нечего делать, и молится, чтоб пустота, недотепа немая, его, обреченного старостью, не одолела. А пес, привалившийся к ножкам потертого кресла, не чует, не видит, не знает смущенного страха людей одиноких, бегущих по радужным рельсам дороги наверх, что к концу обращается прахом.
Бывает, Ландау поежится, вспомнив о детстве, о том, что он мог бы метаться в ничтожности улиц, что было бы зло, одиноко и некуда деться. Он мог бы щенком не скулить, виновато сутулясь, не ждать, сотрясаясь, ругательств за то, что удавом душил и терзал он статью, оброненную на пол, и не был бы назван так гордо и странно «Ландау» по имени автора.
Пес, поднимаясь на лапы, прижмется к хозяйским ногам и тихонько застынет, зажмурится, всем существом припадет к человеку... И в дождь, провожаемы песьей тоскою пустынной, во тьме упадут, обессилев, хозяйские веки.