ГЛАВА 1
* * *
Осень 1994 года... Боясь опоздать на отходящую электричку, мать тащит меня за руку в сторону последнего вагона. Оставшиеся метры до открытой двери она преодолевает тяжело дыша и не переставая пенять на судьбу. Я злюсь: «Хоть бы помолчала! Нашла время причитать...», но ничего ей не говорю.
Мы заскакиваем в тамбур и двери с шумом закрываются. Электричка трогается с места и начинает набирать ход. В тамбуре, кроме нас, никого нет. Я присаживаюсь на холодный, заплёванный пол, зная, что в запасе есть немного времени: сейчас мать будет курить. Она курит в каждом вагоне перед началом обхода, а я в это время могу передохнуть. Основная работа падает на меня: мать бубнит своё: «Люди добрые, пожалуйста, подайте, Христа ради, сколько не жалко...», а я протягиваю пассажирам шапку и пою песни. В конце дня, расслабляясь бутылочкой вина, она любит повторять, что я — её кормилец и поилец, что без меня бы ей никто и гроша не подал...
Закурив вонючую и крепкую «Приму», мать долго кашляет, издавая при этом ужасающие хрипы, плюётся и клянёт постылую жизнь. Я не слушаю её ругательства. Моё внимание сосредоточено на капельках дождя, стекающих по внутренней стороне двери. Наконец, она обращается ко мне:
— Сердце болит, сынок... Помру я, кому ты будешь нужен? Если что, иди сразу в Церковь... Может, в Хор возьмут... У тебя голос чистый...
— Угу, — бубню я себе под нос, продолжая наблюдать, как увеличивается в размерах лужица воды, приближаясь к тому месту, где я сижу.
— Что такое? С утра передохнуть трудно...
Мать тушит окурок и прячет его в карман. Я поднимаюсь, не дожидаясь её окрика. Когда ей не здоровится, лучше не капризничать, мало ли что случится?
Она начала жаловаться на сердце после недавней стычки с цыганом, который хотел забрать меня с собой. Схватив меня за шиворот, он заявил, что я ничейный. Мать пыталась ему что-то доказать, но ему были нужны не доказательства, а я. Слово за слово — и перепалка переросла в драку. Я старался помогать матери в неравной схватке. А что я мог противопоставить крепкому мужику в свои-то шесть лет? Если бы не появившийся невесть откуда наряд милиции, цыган бы её убил. Когда раздался свисток, мать лежала на асфальте, побитая и окровавленная, и всё время повторяла: «Беги, Антоша, беги!»... Но всё закончилось благополучно: цыгана забрали, нас отпустили. Как-никак, примелькались за целый год вокзальной жизни. Да, и что с нас взять? Безобидная пьющая нищенка и ребёнок... С тех пор больше никто за меня не дрался.
Мать долго отходила от той драки. Спустя пару недель ушибы и ссадины зажили, но начало болеть сердце. Драка случилась на исходе лета, а к осени она уже регулярно жаловалась на боли в левой стороне груди.
Мы входим в полупустой вагон. Мать затягивает вступление:
— Люди добрые, пожалуйста, подайте, Христа ради, кому сколько не жалко... Мы беженцы с Приднестровья, мужа убили, дом сожгли... Если нетрудно, помогите, чем можно... Хлебушка ребёночку купить...
Большинство пассажиров сразу же отворачивается в сторону окон, остальные углубляются в чтение. Но у нас в запасе кое-что имеется: тонким и жалобным голоском я затягиваю давно осточертевшую мне песню:
«Где ты, юность моя? Где пора золотая?
Скучно, грустно, виски серебрит седина.
А в глазах огонёк чуть блестит, догорая.
И в руках все по-прежнему рюмка вина».
Сидящий у прохода мужик, не глядя в нашу сторону, лезет в карман. Я останавливаюсь и протягиваю ему шапку-ушанку, продолжая выводить грустную мелодию:
«Разве горе зальёшь, разве юность вернётся?
Не вернуть мне назад что потеряно мной.
Да и та, что была, даже та отвернётся,
Не заметив меня под моей сединой».
Всё так же, не отрывая взгляда от газеты, мужик бросает в шапку несколько мелких монет. Боковым зрением я вижу, что навстречу нам идёт девочка лет пяти, держа в ладошке мятую гривну. Пока она приближается, я успеваю заметить её огромные голубые банты и широко раскрытые глаза. Уже давно мать обратила моё внимание на то, что в отличие от взрослых, дети никогда не отводят взгляд в сторону. Я присмотрелся — и точно. А вот другое открытие я сделал сам: не могу смотреть в глаза своим благополучным сверстникам точно так же, как благополучные взрослые не решаются поймать мой взгляд. Вот и сейчас я опускаю глаза и протягиваю ей шапку. Как только она уходит, быстрым движением извлекаю оттуда только что брошенную бумажку: нельзя демонстрировать окружающим щедрые подаяния.
Какая-то старушка лезет в объёмистую сумку и извлекает из неё пару краснобоких яблок. Я передаю яблоки матери, а сам продолжаю пение:
«Может скажет она: “Вы ошиблись, простите”...
Улыбнувшись лукаво, пройдёт стороной.
Но ошибся ли я? Вы получше взгляните —
То ошиблась судьба, подшутив надо мной.
Много горя и бед мне на долю досталось —
В диких дебрях, в горах, на земле, под землёй.
И повсюду судьба надо мною смеялась,
Украшая виски роковой сединой».
В самом конце вагона сидит компания молодых парней, играющих в карты. Приближаясь к ним, вижу, что они готовы сброситься на подаяние. Пока парни выуживают из карманов мелочь, я перехожу к завершающим куплетам:
«Так играй, мой баян, мою душу терзая,
Не вернуть уж того, что потеряно мной.
Я дрожащей рукой свой бокал поднимаю,
Пью за тех, чьи виски серебрят сединой».
Девочка с голубыми бантами сидит совсем рядом с играющими. Она продолжает смотреть в мою сторону, сжимая ладошкой руку матери. Смешно сказать, но мы оба друг друга боимся: она боится отвести от меня взгляд, а я — заглянуть в её широко раскрытые от удивления глаза...
Мы выходим в тамбур. За окнами продолжает моросить дождь. По привычке сажусь на пол и начинаю грызть честно заработанное яблоко. Еда всегда достаётся мне. Мать закуривает. Не обращая внимания на её жалобы: «Ох, и сердце болит у меня, Антоша... Наверное, на погоду...» — я сосредоточенно жую. Не сразу до меня доходит, отчего у моих ног падает недокуренная сигарета. Я поднимаю глаза и вижу: мать закатила глаза и медленно оседает на пол. Недоеденное яблоко летит в сторону — я вскакиваю и пытаюсь её поддержать. Она хватает меня руками и силится что-то сказать. Я вижу её налитое кровью лицо, посиневшие губы, безумный взгляд. Становится страшно...
Единственное, что мне удаётся, это не дать ей удариться о металлический пол тамбура. С неестественно вывернутыми ногами она усаживается у стены, не выпуская из цепких пальцев мою куртку. Наконец, её хватка ослабевает, и она валится на бок.
Я трясу её за воротник пальто, но всё тщетно. И даже поняв, что она умерла, я всё равно не выпускаю воротник и умоляю не оставлять меня одного — надеюсь, вдруг случится чудо?
Когда у меня почти не остаётся сил, я усаживаюсь рядом с ней, спиной к противоположной стене тамбура — так, чтобы видеть её. Кто-то из пассажиров просит меня подняться, слышны чьи-то призывы дёрнуть стоп-кран и вызвать милицию… На смену ужасу приходит невесть откуда взявшаяся паскудная жалость к самому себе — я начинаю плакать навзрыд, закрыв глаза грязными ладонями...
Электричка останавливается на ближайшем полустанке. С высокого перрона в тамбур заходит наряд транспортной милиции. До меня доносится:
— Наверное, нажралась баба, про мальца забыла...
На них кто-то шикает, пытаясь пристыдить, а я сквозь слёзы пытаюсь объяснить:
— У неё сердце болело, и не пила она совсем...
Капитан, старший наряда, отвечает:
— Рассказывай сказки... Кто ж её здесь не знает? Нужно было меньше пить, тогда бы и сына сиротой не оставила...
Постепенно до меня доходит зловещий смысл произнесённого слова «сирота»...
Парни, игравшие в карты, помогают милиции вынести тело. С ужасом наблюдаю, как бесцеремонно они это делают: один — за ноги, двое — за руки, голова запрокинулось назад, косынка сползла и волочится по земле. Когда мать выносят на перрон, с её ноги спадает башмак. Я поднимаю его и забегаю вперёд, пытаясь надеть. Меня оттаскивают в сторону. Тело укладывают на лавочку, парни уходят в вагон. Капитан вызывает отделение по рации. Долго и пакостно объясняет кому-то, что случилось: «Нужен труповоз на пятьдесят восьмой километр... Нет, это — бомжиха... С ней ребёнок... Не знаю, может, не её»... Мне хочется крикнуть ему, чтобы он заткнулся, но я боюсь, что в отместку меня не посадят в машину, которую он вызвал из города.
Я снимаю куртку и накрываю лицо матери. Не хочу, чтобы посторонние видели её постаревшее и почерневшее лицо; не хочу, чтобы на неё лил дождь.
Присаживаюсь на скамейку рядом с матерью. Одной рукой тру глаза, другой держусь за её руку. Она ещё тёплая. «Когда же придёт эта машина? И куда она нас отвезёт? Лишь бы с мамкой не разлучили»...
Закончив переговоры, капитан подходит ко мне:
— Надень куртку! Простудишься, дурак... Ей это уже не нужно...
Я отрицательно мотаю головой и отворачиваюсь в сторону, чтобы он не видел моих слёз.
Слышу: электричка трогается. Что-то заставляет меня обернуться. В уплывающем окне вижу лицо девочки с голубыми бантами: она тоже плачет.
В тот день, пожалуй, впервые в жизни я задумался о том, как жестоко складывается моя судьба. Глядя на эти ненавистные банты, я думал о том, чем же я провинился перед Богом? Отчего я сижу в ногах у мёртвой матери под холодным осенним дождём, а она уплывает вдаль рядом с живой и здоровой мамашей?
* * *
От воспоминаний меня отвлекает Юркин приказ:
— Пацаны, ну-ка быстро за мной!
Мы безропотно спускаемся вниз, в помещение цеха. Не сказал бы, что в нашей каморке тепло — даже поблизости от костра не тает наледь на потолке, но снаружи и вовсе лютый холод. В кромешной тьме шаги отдают гулким эхом, и мне кажется, что выдыхаемый пар тут же превращается в изморозь, оседающую на одежде кристалликами льда. В дальнем углу цеха лежит гора промасленной вонючей ветоши. Юрка подводит нас к ней:
— Видали? Драп-дерюга, три копейки километр. Каждый берёт по охапке и тащит наверх.
Я интересуюсь:
— На фига?
В ответ он сверкает глазами в отблесках лунного света, падающего через пустые глазницы окон:
— Фуфел ты деревянный! Соляра и ветошь — Лерку палить будем. Куда мы её в мороз денем? Хочешь землю зубами грызть?
Неуверенно спрашиваю:
— А в снег закопать?
Юрка недобро усмехается:
— Дурак — страшнее пустого стакана. А собаки? Растащат кости по окрестностям — менты привалят. С тебя чего взять? Ты — шнурок, а на меня, как с добрым утром, мокруху повесят.
— А где жечь будем? — Спрашиваю я, надеясь, что это будет делаться в цеху.
На этот раз он испускает презрительный смешок:
— Я же сказал: тащим ветошь наверх. У себя и запалим. Лерке теперь по барабану, а нам лишнее тепло не помешает. Завтра дров меньше таскать придётся.
Подавая пример, он берёт в руки охапку и направляется к лестнице. Мы спешим вслед за ним. Вернувшись, видим что Томка стаскивает с умершей шерстяные штаны. С трудом справившись, протягивает их Алёнке:
— Надевай! Дрожишь, как сопля в полёте...
Не переставая стучать зубами, Алёнка пытается натянуть очередную тёплую вещь. Смотрю на неё с завистью: «Ну и утеплилась! Мне бы столько шмоток... Две куртки, два платка, два шарфа, двое варежек, теперь вот — вторые штаны». Я подхожу к ней и прошу вполголоса, чтобы никто не слышал:
— Дай мне её варежки, нужно чайник снегом набить.
Она отрицательно качает головой.
— Жалко, да?
В ответ — опять это упрямое покачивание головой и барабанная зубная дробь.
Я оборачиваюсь к Юрке:
— А чё она не хочет отдать мне Леркины варежки? И так столько снега голыми руками перетаскал... У всех есть, у меня нет. Чё всё ей, да ей? Какой с неё прок? Мне за снегом идти, ей — у костра париться...
К моему удивлению, Юрка приказывает Алёнке поделиться со мной тёплой вещью. Хлюпая носом и хныкая, она стягивает варежки и бросает их на пол. Вижу: на меня смотрят с осуждением. Про себя думаю: «Да пошли вы все!». Не будь такой холодины, конечно, ни за что бы не стал позориться. Но сейчас — не до гордости. Ни на кого не глядя, поднимаю варежки и натягиваю их на негнущиеся от холода пальцы. Теперь можно заниматься чайником с совсем другим настроением.
Вернувшись, наблюдаю за тем, как Томка заканчивает пеленать ветошью труп. Сидя на корточках, за работой приглядывает Юрка. Время от времени он даёт указания и помогает, без труда поднимая и двигая окоченевшее тело. Теперь труп напоминает несуразный чёрный кокон: руки-ноги стянуты, лица не видно, и от всего этого жутко несёт машинным маслом. Как только доматывается последняя тряпка, Юрка обливает кокон соляркой, и мы все вместе укладываем его прямо по центру угасающего костра.
Огонь вспыхивает с новой силой — становится довольно светло, а через некоторое время — заметно теплее. Я сижу рядом с чайником и не могу нарадоваться тому, как быстро теперь тает снег. Значит, скоро можно будет утолить жажду.
С благодарностью поглядываю на Юрчика: «Вообще-то, парень он нормальный и жить с ним можно. Понял, кто ему сейчас важнее, и поступил как надо. А что Олежка с Пашкой носы воротят, то мне они — до феньки. Виталька вроде не пыжится. Наверное, от водки ещё не отошёл... А может быть, понимает — лучше поступить, как я, чем спать с попом».
Юрчик говорит, что сгореть должно всё, даже кости, и что останется только пепел. Похоже, так оно и будет: языки пламени уже танцуют по всему кокону, поднимаясь чуть ли не в мой рост. Одно паршиво: всё сильнее и сильнее тянет палёным мясом. В сизом дыму, затянувшем каморку, я не могу разглядеть лиц других ребят, но слыша истошный кашель и наблюдая, как все трут слезящиеся глаза, можно понять: погано не мне одному. От смрада одно спасение — выйти на лестницу. Первой не выдерживает Тамарка. За ней выбегают другие девчонки, в том числе, больная Алёнка. Судя по доносящимся оттуда звукам, их тошнит. Ещё немного и не выдерживают Пашка с Виталиком: несутся к двери, сорвавшись с места, как по команде. Последним выбегает Олежка. Внутри остаёмся мы с Юркой.
Он исподтишка наблюдает за мной, а я делаю вид, что не замечаю. Занимаюсь чайником, а сам думаю: «Всё ясно: ждёт, когда и меня потянет за дверь. Ну-ну, жди»... С трудом сдерживая подступающую дурноту, продолжаю сидеть. Да и как выйти? Без меня же выпьют всю воду... Но пока я дежурю около чайника, первый глоток — мой. А пить я не спешу: пусть вода хоть немного согреется...
Слышу испуганный Юркин голос:
— Ты гляди!
Я поднимаю глаза и вижу, что объятая пламенем Леркина рука еле заметно шевелится. Как ужаленный вскакиваю с места и делаю пару шагов назад. Юрка тоже шарахается от костра. Мы видим, что в огне начинает шевелиться и вторая рука. Жуткое зрелище: кажется, что умершая дождалась, пока прогорят стягивающие её тряпки и теперь подаёт нам какие-то знаки.
Не попадая зуб на зуб от страха, шепчу, чтобы меня не услышали за дверью:
— Она живая!
Юрка хватает металлический прут, которым мы обычно ворошим угли, и наотмашь бьёт им в то место кокона, где ветошью была укутана голова. От удара поднимается фонтан искр и пепла, а когда всё оседает, мы с ужасом наблюдаем, как у трупа в колене сгибается нога. Юрка остервенело и беспорядочно лупит полыхающий кокон, сопровождая удары ругательствами. Впав в оцепенение, я не отвожу взгляда от костра. Наконец, всё кончено: кокон не шевелится, Юрка тяжело дышит. До меня доносится его изменившийся голос:
— Хорошо, Томка не видела... Ей не говори!
— Не скажу.
Со стороны пламени слышатся необычные звуки: какое-то странное потрескивание, шипенье и бульканье. Не успеваю я понять, что это такое, как раздаётся тонкий свист. Это чайник подаёт мне такой знакомый и добрый звук, давая понять, что вода нагрелась. Незаметно крещусь: «Слава Богу! А я-то чуть в штаны не наделал»...
Не без опаски я подхожу к огню и ногой отодвигаю чайник в сторону. Пробую воду пальцем: горячая, но пить можно. Вытираю носок от пепла и, обхватив раскалённую ручку рукавом, делаю первый глоток. Ну и мерзость! Мало того, что талая вода сама по себе невкусная, так эта ещё и пеплом отдаёт... Тут я сам виноват: забыл прикрыть чайник крышкой и после Юркиных ударов внутрь попали осевшие чёрные хлопья. И тут до меня доходит: «Вот, чёрт! Да это же трупный пепел!»
Меня начинает мутить, и я бросаюсь к двери. В проёме сталкиваюсь с Томкой. Она уступает мне дорогу, понимая, по какой причине я спешу на площадку, прикрыв рот рукой...
Паршиво, когда тошнит, а рвать нечем. Хорошо, хоть воды успел глотнуть... Перегнувшись через перила, я с трудом перевожу дух. На площадке уже никого. Можно, не стесняясь, немного всхлипнуть, авось, полегчает. Но куда там: открывается дверь и кто-то приближается ко мне сзади. Оборачиваюсь, но в темноте ни черта не видно.
— Кто это?
Раздаётся Юркин смешок:
— Обделался, задротыш?
Ничего не могу понять: только что он был перепуган не меньше моего и вдруг неожиданно осмелел.
— А сам?
— Конь ты фанерный! Я ж тебя, как лоха, развёл! Так и не понял?
— Не-е-а..., — не попадаю я зуб на зуб.
— Когда трупак горит, у него от жара мышцы стягивает. Вот руки-ноги и дёргаются!
В это мне не очень верится. Особенно, если вспомнить, с каким видом он колошматил мёртвое тело.
— А вдруг она всё-таки была живая?
— Вдруг бывает только пук! Держу мазу: Ленка в костре уже не рыпнется. Как помрёт — проверим.
— И чё ты сделаешь?
— Надо в локтях-коленях перебить кости, потом сухожилия ножиком — вжик! И будет трупак смирный, как муха в янтаре.
— Отвечаешь?
— В полную масть!
* * *
Постепенно мы привыкаем к запаху палёного мяса, да и останки понемногу прогорают. Куском арматуры Юрка непрерывно ворошит огонь, а мы подкладываем в пламя смоченную в солярке ветошь. От холода жмёмся к огню, хотя вряд ли кто из нас не думает о его зловещем происхождении.
Юрка говорит, что завтра днём нужно принести побольше солярки и тряпья. Дескать, если погаснет костёр, его и развести будет нечем. Не знаю, как другие, но я-то отлично понимаю, что он имеет в виду предстоящие Алёнкины «похороны».
Костёр горит довольно долго. А когда первый луч солнца пробивается к нам через покрытое сажей окно, в кострище остаются только тлеющие угольки, да чёрный пепел...
Разумеется, поездка к попу отменяется. В город за продуктами отправляются Пашка со Светланкой, остальные занимаются дровами, соляркой и ветошью.
.......................................................